Однако довольно оказалось одного допроса, чтобы Большая Лубянка успокоилась: всё оказалось нестрашно. Десять арестов по гаражу автобазы. Четыре по гаражу Наркомнефти. Следствие передали уже подполковнику, и тот похохатывал, разбирая воззвание:
— Вот вы тут пишете, ваше величество: "моему министру земледелия дам указание к первой же весне распустить колхозы" — но как разделить инвентарь? У вас тут не разработано… Потом пишете: "усилю жилищное строительство и расположу каждого по соседству с местом его работы… повышу зарплату рабочим…" А из каких шишей, ваше величество? Ведь денежки придётся на станочке печатать? Вы же займы отменяете!.. Потом вот: "Кремль снесу с лица земли." Но где вы расположите своё собственное правительство? Например, устроило бы вас здание Большой Лубянки? Не хотите ли походить осмотреть?…
Позубоскалить над императором всероссийским приходили и молодые следователи. Ничего, кроме смешного, они тут не заметили.
Не всегда могли удержаться от улыбки и мы в камере. "Так вы же нас в 53-м не забудете, надеюсь?" — говорил З-в, подмигивая нам.
Все смеялись над ним…
Виктор Алексеевич, белобровый, простоватый, с намозоленными руками, получив варёную картошку от своей злополучной матери Пелагеи, угощал нас, не деля на твоё и моё: "Кушайте, кушайте, товарищи…"
Он застенчиво улыбался. Он отлично понимал, как это несвоевременно и смешно — быть императором всероссийским. Но что делать, если выбор Господа остановился на нём?!
Вскоре его забрали из нашей камеры.
Под первое мая сняли с окна светомаскировку. Война зримо кончалась.
Было как никогда тихо в тот вечер на Лубянке, ещё чуть ли не был второй день Пасхи, праздники перекрещивались. Следователи все гуляли в Москве, на следствие никого не водили. В тишине слышно было, как кто-то против чего-то стал протестовать. Его отвели из камеры в бокс (мы слухом чувствовали расположение всех дверей) и при открытой двери бокса долго били там. В нависшей тишине отчётливо слышен был каждый удар в мягкое и захлёбывающийся рот.
Второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило — европейская столица. Их две осталось невзятых — Прага и Берлин, гадать приходилось из двух.
Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1-е мая и 7-е ноября.
По этому мы только и догадались о конце войны.
Вечером отхлопали ещё один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили ещё салют — кажется, в сорок залпов — это уж был конец концов.
Поверх намордника нашего окна и других камер Лубянки, и всех окон московских тюрем, смотрели и мы, бывшие пленники и бывшие фронтовики, на расписанное фейерверками, перерезанное лучами московское небо.
Борис Гаммеров — молоденький противотанкист, уже демобилизованный по инвалидности (неизлечимое ранение лёгкого), уже посаженный со студенческой компанией, сидел этот вечер в многолюдной бутырской камере, где половина была пленников и фронтовиков. Последний этот салют он описал в скупом восьмистишьи, в самых обыденных строках: как уже легли на нарах, накрывшись шинелями; как проснулись от шума; приподняли головы, сощурились на намордник: а, салют; легли
"И снова укрылись шинелями".
Теми самыми шинелями — в глине траншей, в пепле костров, в рвани от немецких осколков.
Не для нас была та Победа. Не для нас — та весна.
В июне 1945 года каждое утро и каждый вечер в окна Бутырской тюрьмы доносились медные звуки оркестров откуда-то изнедалека — с Лесной улицы или с Новослободской. Это были всё марши, их начинали заново и заново.
А мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрьмы за мутно-зелёными намордниками из стеклоарматуры и слушали. Маршировали то воинские части? или трудящиеся с удовольствием отдавали шагистике нерабочее время? — мы не знали, но слух уже пробрался и к нам, что готовятся к большому параду Победы, назначенному на Красной площади на июньское воскресенье — четвёртую годовщину начала войны.
Камням, которые легли в фундамент, кряхтеть и вдавливаться, не им увенчивать здание. Но даже почётно лежать в фундаменте отказано было тем, кто, бессмысленно покинутый, обречённым лбом и обречёнными рёбрами принял первые удары этой войны, отвратив победу чужую.
Чту изменнику блаженства звуки?…
Та весна 45-го года в наших тюрьмах была по преимуществу весна русских пленников. Они шли через тюрьмы Союза необозримыми плотными серыми косяками, как океанская сельдь. Первым углом такого косяка явился мне Юрий Евтухович. А теперь я весь, со всех сторон был охвачен их слитным, уверенным движением, будто знающим своё предначертание.
Не одни пленники проходили те камеры — лился поток всех, побывавших в Европе: и эмигранты гражданской войны; и оst'овцы новой германской; и офицеры Красной Армии, слишком резкие и далёкие в выводах, так что опасаться мог Сталин, чтоб они не задумали принести из европейского похода европейской свободы, как уже сделали за сто двадцать лет до них. Но всё-таки больше всего было пленников. А среди пленников разных возрастов больше всего было моих ровесников, не моих даже, а ровесников Октября — тех, кто вместе с Октябрём родился, кто в 1937, ничем не смущаемый, валил на демонстрации двадцатой годовщины, и чей возраст к началу войны как раз составил кадровую армию, размётанную в несколько недель.
Так та тюремная томительная весна под марши Победы стала расплатной весной моего поколения.