Конечно наше следствие не принимало таких резонов. Какое право они имели хотеть жить, когда литерные семьи в советском тылу и без того хорошо жили? Никакого уклонения от взятия немецкого карабина за этими ребятами не признавали. За их шпионскую игру им клепали тягчайшую 58-6 да ещё диверсию через намерение. Это значило: держать, пока не околеют.
Их перепускали через фронт, а дальше их свободный выбор зависел от их нрава и сознания. Тринитротолуол и рацию они все бросали сразу. Разница была только: сдаваться ли властям тут же (как мой курносый «шпиён» в армейской контрразведке) или сперва покутить, погулять на даровые деньги. И только никто никогда не возвращался через фронт назад, опять к немцам.
Вдруг под новый 1945 год один бойкий парень вернулся и доложил, что задание выполнил (пойди его проверь!). Это было необычайно. Шеф не сомневался, что он прислан от СМЕРШа, и решил его расстрелять (судьба добросовестного шпиона!). Но Юрий настоял, что, напротив, надо наградить его и поднять перед курсантами. А вернувшийся шпионяга предложил Юрию распить литр и, багровый, наклонясь через стол, открыл: "Юрий Николаевич! Советское командование обещает вам прощение, если вы сейчас перейдёте сами к нам."
Юрий задрожал. Уже ожесточившееся, уже ото всего отрешившееся сердце розняло теплом. Родина?… Заклятая, несправедливая и такая же всё дорогая! Прощение?… И можно вернуться к семье? И пройтись по Каменноостровскому? Ну что, в самом деле, мы же русские! Простите нас, мы вернёмся, и какие ещё будем хорошие!.. Эти полтора года, с тех пор, как он вышел из лагеря, не принесли Юрию счастья. Он не раскаивался, но не видел и будущего. Встречаясь за шнапсом с другими такими же бесприкаянными русскими, они ясно чувствовали: опоры — нет, всё равно жизнь не настоящая. Немцы крутят ими по-своему. Теперь, когда война уже явно проигрывалась немцами, у Юрия как раз появился выход: шеф любил его и открыл, что в Испании у него есть запасное имение, куда они при прогаре империи и умотаются вместе. Но вот сидел пьяный соотечественник через стол и, сам рискуя жизнью, заманивал: "Юрий Николаевич! Советское командование ценит ваш опыт и знания, их хотят у вас перенять — организацию немецкой разведки…"
Две недели разбирали Евтуховича колебания. Но во время зависленского советского наступления, когда он школу свою отводил вглубь, он приказал свернуть на тихий польский фольварк, там выстроил школу и объявил: "Я перехожу на советскую сторону! Каждому — свободный выбор!" И эти горе-шпионы с молоком на губах, ещё час назад делавшие вид, что преданы германскому райху, теперь восторженно закричали: "Ура-а! И мы-ы!" (Они кричали «ура» своим будущим каторжным работам…)
Тогда их шпионская школа в полном составе дотаилась до подхода советских танков, а потом и СМЕРШа. Больше Юрий не видел своих ребят. Его отделили, десять дней заставили описывать всю историю школы, программы, диверсионные задания, и он действительно думал, что "его опыт и знания…" Даже уже обсуждался вопрос о поездке домой, к родным.
И понял он только на Лубянке, что даже в Саламанке был бы ближе к своей Неве… Можно было ждать ему расстрела или никак не меньше двадцати.
Так неисправимо поддаётся человек дымку с родной стороны… Как зуб не перестаёт отзываться, пока не убьют его нерв, так и мы, наверно, не перестанем отзываться на родину, пока не глотнём мышьяка. Лотофаги из «Одиссеи» знали для этого какой-то лотос…
Всего недели три пробыл Юрий в нашей камере. Все эти три недели мы с ним спорили. Я говорил, что революция наша была великолепна и справедлива, ужасно лишь её искажение в 1929. Он с сожалением смотрел на меня и пожимал нервные губы: прежде чем браться за революцию, надо было вывести в стране клопов. (Где-то тут они странно смыкались с Фастенко, придя из таких разных концов.) Я говорил, что долгое время только люди высоких намерений и вполне самоотверженные вели советскую страну. Он говорил — одного поля со Сталиным, с самого начала. (В том, что Сталин — бандит, мы с ним не расходились.) Я превозносил Горького: какой умник! какая верная точка зрения! какой великий художник! Он парировал: ничтожная скучнейшая личность! придумал сам себя и придумал себе героев, и книги все выдуманные насквозь. Лев Толстой — вот царь нашей литературы!
Из-за этих ежедневных споров, запальчивых по нашей молодости, мы с ним не сумели сойтись ближе и разглядеть друг в друге больше, чем отрицали.
Его взяли из камеры, и с тех пор, сколько я ни расспрашивал, никто не сидел с ним в Бутырках, никто не встречался на пересылках. Даже рядовые власовцы все ушли куда-то бесследно, вернее что в землю, а иные и сейчас не имеют документов выехать из северной глуши. Судьба же Юрия Евтуховича и среди них была не рядовая.
Я употребляю здесь и дальше слово «власовец» в том неясном, но прочном смысле, как оно возникло и утвердилось в советском языке и никогда не поддавалось точному определению, искать которое было для лиц неофициальных — опасно, для официальных — нежелательно: «власовец» — вообще всякий советский, вооружённо принявший сторону противника в этой войне. Ещё понадобятся годы и книги, чтобы понятие это проанализировать, выделить разные категории, и тогда в остатке получены будут «власовцы» в собственном смысле — то есть прямые сторонники или подчинённые генерала Власова с тех пор, как он в немецком плену дал своё имя для антибольшевистского движения. Таких сторонников в иные месяцы войны насчитывалось всего лишь сотни, а собственно власовская армия с центральным подчинением и вообще по сути создаться не успела. Но в декабре 1942 немцы провели пропагандистский трюк: сообщили о состоявшемся (никогда не состоявшемся) "учредительном заседании" "Русского комитета" в Смоленске, то ли претендующего быть подобием русского правительства, то ли нет, сообщение хранило неуверенность, — и дали к тому имена: генерал-лейтенанта Власова и генерал-майора Малышкина. Немцы могли себе позволить такую затею: объявить, потом отменить, потом действовать и противно тому, — но листовки попорхали с самолётов, легли на наши фронтовые поля, легли в наши памяти — за комитетом «власовским» естественно пристроилось представление о движении, о вооружённых силах, и когда в немецкой армии против нас стали появляться вооружённые наши соотечественники — русские или национальные части, то к ним и прилегло единственно известное слово «власовцы», и наши политруки не препятствовали тому. Так условно, но прочно, связалось всё движение с именем Власова.