Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного и - Страница 54


К оглавлению

54

А что делать нам?… Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших поколений — поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости.

Что же делать, если великая традиция русского покаяния им непонятна и смешна? Что же делать, если животный страх перенести даже сотую долю того, что они причиняли другим, перевешивает в них всякую наклонность к справедливости? Если жадной охапкой они держатся за урожай благ, взращённый на крови погибших?

Разумеется, те, кто крутил ручку мясорубки, ну хотя бы в тридцать седьмом году, уже немолоды, им от пятидесяти до восьмидесяти лет, всю лучшую пору свою они прожили безбедно, сытно, в комфорте — и всякое равное возмездие опоздало, уже не может совершиться над ними.

Но пусть мы будем великодушны, мы не будем расстреливать их, мы не будем наливать их солёной водой, обсыпать клопами, взнуздывать в «ласточку», держать на бессонной выстойке по неделе, ни бить их сапогами, ни резиновыми дубинками, ни сжимать череп железным кольцом, ни втеснять их в камеру как багаж, чтоб лежали один на другом, — ничего из того, что делали они! Но перед страной нашей и перед нашими детьми мы обязаны всех разыскать и всех судить! Судить уже не столько их, сколько их преступления. Добиться, чтоб каждый из них хотя бы сказал громко:

— Да, я был палач и убийца.

И если б это было произнесено в нашей стране только четверть миллиона раз (по пропорции, чтоб не отстать от Западной Германии) — так, может быть, и хватило бы?

В ХХ веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное зверство и что такое «старое», которое "не надо ворошить"!

Мы должны осудить публично самую идею расправы одних людей над другими! Молчб о пороке, вгоняя его в туловище, чтоб только не выпер наружу, — мы сеем его, и он ещё тысячекратно взойдёт в будущем. Не наказывая, даже не порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость — мы тем самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справедливости. Оттого-то они «равнодушные» и растут, а не из-за "слабости воспитательной работы". Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но всегда приносит благополучие.

И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить!

Глава 5
Первая камера — первая любовь

Это как же понять — камера и вдруг любовь?… Ах вот, наверно: в ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому ещё и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда — и не только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, чёрной корой были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый десятый день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не отапливали, но ведь в камере был и действующий водопровод, и уборная — где это ещё в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто двадцать пять. Да ведь ещё раз в день — суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица!

Позавидовала кошка собачьему житью! А — карцер? А — вышка?

Нет, не поэтому. Не поэтому…

Сесть, перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой срок! Даже трудно их счесть. И в каждой — люди, люди… В иной два человека, а в той — полтораста. Где просидел пять минут, где — долгое лето.

Но всегда изо всех на особом твоём счету — первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обречённою тою же судьбой. Ты её будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве ещё только — первую любовь. И люди эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю жизнь ты передумывал по-новому, — эти люди ещё когда-то вспомнятся тебе как твои семейные.

Да в те дни — они только и были твоей семьёй.

Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей твоей жизни до, во всей твоей жизни после. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы до тебя и ещё сколько-то после (хотелось бы думать, что — меньше…) — но единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие.

Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая, клопяная кутузка без окна, без вентиляции, без нар — грязный пол, коробка, называемая КПЗ — при сельсовете, милиции, при станции или в порту (КПЗ и ДПЗ — их-то больше всего рассеяно по лику нашей земли, в них-то и масса). Одиночка архангельской тюрьмы, где стёкла замазаны суриком, чтобы только багровым входил к вам изувеченный Божий свет и постоянная лампочка в пятнадцать ватт вечно горела бы с потолка. Или «одиночка» в городе Чойбалсане, где на шести квадратных метрах пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и меняли поджатые ноги по команде. Или одна из лефортовских «психических» камер, вроде 111-й, окрашенная в чёрный цвет и тоже с круглосуточной двадцативаттной лампочкой, а остальное — как в каждой лефортовской: асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках надзирателя; а главное — многочасовой раздирающий рёв (от аэродинамической трубы соседнего ЦАГИ, но поверить нельзя, что — не нарочно), рёв, от которого миска с кружкой, вибрируя, съезжает со стола, рёв, при котором бесполезно разговаривать, но можно петь во весь голос, и надзиратель не слышит — а когда стихает рёв, наступает блаженство высшее, чем воля.

Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах параши ты полюбил — а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде: что-то между вашими душами колотившееся; их удивительные иногда слова; и родившиеся в тебе именно там такие освобождённые плавающие мысли, до которых недавно не мог бы ты ни допрыгнуть, ни вознестись.

54