— Кто тут поднял мятеж из-за пайки? — настаивал офицер.
— Гражданин лейтенант, я хотел только…, - уже оправдывался во всём виноватый бунтарь.
— Ах, это ты, сволочь? Это тебе не нравится советская власть?
(И зачем бунтовать? зачем спорить? Разве не легче съесть эту маленькую пайку, перетерпеть, промолчать?… А вот теперь встрял…)
— …Падаль вонючая! Контра! Тебя самого повесить — а ты ещё пайку вешать?! Тебя, гада, советская власть поит-кормит, — и ты ещё недоволен? Знаешь, что за это будет?…
Команда конвою: "Заберите его!" Гремит замок. "Выходи, руки назад!" Несчастного уводят.
— Ещё кто недоволен? Ещё кому перевесить?
(Как будто что-то можно доказать! Как будто где-то пожалуешься, что было двести пятьдесят и тебе поверят, а лейтенанту не поверят, что было точно пятьсот пятьдесят.)
Битому псу только плеть покажи. Все остальные оказались довольны, и так утвердилась штрафная пайка на все дни долгого путешествия. И сахара тоже не стали давать — его брал конвой.
(Это было в лето двух великих Побед — над Германией и над Японией, побед, которые извеличат историю нашего Отечества, и внуки и правнуки будут их изучать.)
Проголодали день, проголодали два, несколько поумнели, и Санин сказал своему купе: "Вот что, ребята, так пропадём. Давайте, у кого есть хорошие вещи — я выменяю, принесу вам пожрать." Он с большой уверенностью одни вещи брал, другие отклонял (не все соглашались и давать — так никто ж их и не вынуждал!). Потом попросился на выход вместе с Мережковым, странно — конвой их выпустил. Они ушли с вещами в сторону купе конвоя и вернулись с нарезанными буханками хлеба и с махоркой. Это были те самые буханки — из семи килограммов, не додаваемых на купе в день, только теперь они назначались не всем поровну, а лишь тем, кто дал вещи.
И это было вполне справедливо: ведь все же признали, что они довольны и уменьшенной пайкой. И справедливо было потому, что вещи чего-то стоят, за них надо же платить. И в дальнем загляде тоже справедливо: ведь это слишком хорошие вещи для лагеря, они всё равно обречены там быть отняты или украдены.
А махорка была — конвоя. Солдаты делились с заключёнными своею кровной махрой — но и это было справедливо, потому что они тоже ели хлеб заключённых и пили их сахар, слишком хороший для врагов. И, наконец, справедливо было то, что Санин и Мережков, не дав вещей, взяли себе больше, чем хозяева вещей, — потому что без них бы это всё и не устроилось.
И так сидели, сжатые в полутьме, и одни жевали краюхи хлеба, принадлежащие соседям, а те смотрели на них. Прикуривать же конвой не давал поодиночке, а в два часа раз — и весь вагон заволакивался дымом, как будто что горело. Те, кто сперва с вещичками жался, — теперь жалели, что не дали Санину, и просили взять у них, но Санин сказал — потом.
Эта операция не прошла бы так хорошо и так до конца, если б то не были затяжные поезда послевоенных лет, когда вагон-заки и перецепляли, и на станциях держали, — так зато без после войны и вещичек бы тех не было, за которыми гоняться. До Куйбышева ехали неделю — и всю неделю от государства давали только двести пятьдесят граммов хлеба (впрочем, двойную блокадную норму), сушёную воблу и воду. Остальной хлеб нужно было выкупить за свои вещи. Скоро предложение превысило спрос, и конвой уже очень неохотно брал вещи, перебирал.
На Куйбышевскую пересылку их свозили, помыли, вернули в том же составе в тот же вагон. Конвой принял их новый, — но по эстафете ему было, очевидно, объяснено, как добывать вещи, — и тот же порядок покупки собственной пайки возобновился до Новосибирска. (Легко представить, что этот заразительный опыт в конвойных дивизионах переимчиво распространялся.)
Когда в Новосибирске их высадили на землю между путями, и какой-то ещё новый офицер пришёл, спросил: "Есть жалобы на конвой?" — все растерялись, и никто ему не ответил.
Правильно рассчитал тот первый начальник конвоя.
Ещё отличаются пассажиры вагон-зака от пассажиров остального поезда тем, что не знают, куда идёт поезд и на какой станции им сходить: ведь билетов у них нет, и маршрутных табличек на вагонах они не читают. В Москве их иногда посадят в такой дали от перрона, что даже и москвичи не сообразят: какой же это из восьми вокзалов. Несколько часов в смраде и стиснутости сидят арестанты и ждут маневрового паровоза. Вот он придёт, отведёт вагон-зак к уже сформированному составу. Если лето, то донесутся станционные динамики: "Москва-Уфа отходит с третьего пути… С первой платформы продолжается посадка на Москва-Ташкент…" Значит, вокзал — Казанский, и знатоки географии Архипелага и путей его теперь объясняют товарищам: Воркута, Печора — отпадают, они — с Ярославского; отпадают кировские, горьковские лагеря.
Так попадают плевелы в жатву славы. Но — плевелы ли? Ведь нет же лагерей пушкинских, гоголевских, толстовских — а горьковские есть, да какое гнездо! А ещё отдельно каторжный прииск "имени Максима Горького" (40 км от Эльгена)! Да, Алексей Максимыч… "вашим, товарищ, сердцем и именем"… Если враг не сдается… Скажешь лихое словечко, глядь — а ты ведь уже не в литературе…
В Белоруссию, на Украину, на Кавказ — из Москвы и не возят никогда, там своих девать некуда. Слушаем дальше. Уфимский отправили — наш не дрогнул. Ташкентский отошёл — стоим. "До отправления поезда Москва-Новосибирск… Просьба к провожающим… билеты отъезжающих"… Тронули. Наш! А что это доказывает? Пока ничего. И среднее Поволжье наше, и наш южный Урал. Наш Казахстан с джезказганскими медными рудниками. Наш и Тайшет со шпалопропиточным заводом (где, говорят, креозот просачивается сквозь кожу, в кости, парами его насыщаются лёгкие — и это смерть). Вся Сибирь ещё наша до Совгавани. И наша — Колыма. И Норильск — тоже наш.